Вот во время охоты на диких туров и львов маленький ежик с хитрой мордочкой, тоже охотник, спрятавшись за куст, спокойно лакомится пойманной ящерицей. Так же спокойно важная лягушка с круглыми глазами, сидя в глубокой чаше распустившегося лотоса, смотрит на веселую драку лодочников, старающихся веслами столкнуть друг друга в воду.
Вот стадо переходит реку вброд; пастух несет на плечах сосунка-теленочка, пегого, успокаивая голосом тревожно мычащую матку, а другому сосунку, белому, навесил на шею цветок голубого лотоса вместо колокольчика.
А вот маленький мальчик сосет вымя коровы, отняв его у теленка; тот жалобно мычит; корова обернула голову к нему и лижет его, утешает: не надо жалеть молока – обоим хватит.
Так с человеком вся тварь земная участвует в этой воскресной, небесной радости земли: чем земнее, тем небеснее.
И все – родное, милое, как в детстве незапамятном. Смерть – возвращение на родину: всякий «умерший возвращается в ту землю, где боги были детьми; там и ты родился, там вырос и ты, и там же, здрав и невредим, состаришься».
Вот смешной лягушон, с неуклюже растопыренными лапками, прыгает, словно падает, с берега в воду: не такого же ли точно видел я в детстве, в пруду на Елагином острове, под Петербургом, где родился? Вот простая, полевая, желтая, как будто русская, бабочка. Вот кузнечик серенький с торчащей изо рта зеленой былинкою: должно быть, ел и не доел – задремал на утреннем солнце. Вот, на цветущей ветке акации, нахохлившийся, в утренней свежести, птенчик. Вот грубо-пестрая, в грубо-зеленой воде, утка, точно деревянная, игрушечная: кажется, свежим лаком и клеем пахнет от нее, как от новых игрушек в детстве; а все-таки живая: сейчас закрякает. А вот и другие птицы, летящие: в них та же грубость, деревянность, игрушечность вместе с тонкостью, духовностью, как бы певучестью, красок; кажется, слышишь пение, щебетание птиц, ярко-весеннее.
Все вообще растения и животные изображаются с таким «натурализмом», что современные естествоиспытатели легко определяют породу каждого. Но египетский натурализм не наш.
«Все что у вас, есть и у нас», – открывает у Достоевского черт Ивану Карамазову тайну загробного мира, но открывает не совсем. В том мире – то же, что в этом; но то да не то, или так да не так – и в иной категории, в ином измерении, в свете ином.
Вот почему мерцает в искусстве Египта нездешний, таинственный луч того света на всем: все сквозь смерть; этот мир сквозь тот. «Натурально» и необычайно до ужаса, до того, что надо перемениться физически, чтобы выдержать больше, чем пять секунд этого радостного ужаса.
«Если не обратитесь и не станете, как дети»… Но египтянам и «обращаться» не надо.
«В сиянии младенца есть ноуменальная святость, как бы влага потустороннего света, еще не сбежавшая с ресниц его» (В. Розанов). Вот эта-то влажная, как бы сквозь слезы радости, улыбка – на всем египетском. Ни плача, ни смеха, а только улыбка – след рая.
Может быть, в искусстве Египта для нас всего удивительнее ежесекундное и тысячелетнее внимание, любопытство неутолимое все к одному и тому же: ползущий навозный жук, Скарабей; вздувшееся от яда горло очковой змеи, Урея; распускающийся лотос; раскинутые крылья парящего сокола – образы эти, повторяясь бесчисленно в иероглифах, живописи, ваянии, зодчестве, остаются вечно новыми.
Наш глаз, если смотрит слишком долго, перестает видеть, утомляется; глаз египтян неутомим, ненасытим: чем дольше смотрит, тем больше видит. Человек всему удивляется, как в первый день творения; говорит всему, как Бог: «Да, это правда, это хорошо».
В живописи и ваянии, на стенах Тэль-эль-Амарнских гробниц, бог Атон, Круг Солнца, простирает с неба к земле прямые, тонкие, длинные лучи, и каждый луч кончается детскою ручкою. Ручки ласкают голое тело фараона Ахетатона Уаэнра, «Сына Солнца Единородного», и царицы, супруги его, и шести дочерей; или, даруя ноздрям их дыхания жизни, держат маленькие, с рукоятью, крестики животворящие, ankh.
На одном изваянии детские пальчики нежно прильнули к стану царя, между чревом и персями; на другом, еще нежнее, обняли тело царицы, под правым сосцом, и голову, сзади, у затылка, и спину. В этих солнечных ручках-лучиках – теплота весенняя, материнская ласковость. И недаром именно здесь, в гробах, изображается солнце животворящее. Тайна солнца – любовь, тайна любви – воскресение: вот глубочайшая мысль Египта.
Солнце, сердце мира, благостно; теплота его – благость, свет его – прелесть; прелесть и благость в солнце, в сердце мира – одно.
Эти два понятия, столь для нас различные, на языке египтян выражаются одним словом: nofert, «прелесть-благость», и в письме, одним иероглифом: «лютня» —
Существо мира – nofert, музыка, лад, вечная гармония – «прелесть-благость» вечная.
Один излюбленный образ повторяется в египетском искусстве особенно часто: девочка-подросток, лет тринадцати, плясунья-певица, с лютнею, nofert; худенькое, гибкое, как стебель водяного цветка, смугло-янтарное тело, смугло-розовые кончики острых сосцов, полудетских, полудевичьих, вся нагота прозрачно сквозит сквозь струйчатые складки тончайшего «царского льна», «тканого воздуха». Лицо дико-стыдливо и задумчиво, нет улыбки на губах невинно-сомкнутых, но вся она – улыбка божественной прелести-благости.
Сладкая, сладка ты для любви.
Сладкая, сладка ты для царей,
Сладкая, сладка ты для мужей.
Царица любви между женами,
Дочь царей, сладка была в любви…